Обожаю Фаину Раневскую всеми фибрами души! Может быть, отчасти это обожание связано с тем, что она дружила с Ахматовой…Но, скорее всего, если и связано, то в небольшой степени, потому что сама Фаина Григорьевна (которую звали Георгиевной почему-то!) настоящий кладезь.
Сейчас по вечерам читаю книгу Глеба Скороходова «Разговоры с Раневской». Ещё и половины книги не проглотила, но всё равно уже хочется кое-чем поделиться, например, конспектом главки «Маршак – поэт»:
«— Вот мы с вами говорили о Маяковском. А знаете, кого из своих современников-поэтов он ценил? — спросила Ф. Г. — При том, что знал цену поэзии и высший балл ставил прежде всего самому себе?
Восторг у него вызывали стихи Маршака. Маяковский нараспев — сама слышала, — рубя строки, будто Маршак писал, как он, ступеньками, произносил своим бархатным голосом:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
….. Горький, которого вы не цените, призывал сочинять для детей, как для взрослых, но лучше. Так писал у нас только Маршак.
ВЫЗВАЛА ДУХ ЧЁРНОЙ ЛЕДИ! Самый страшный вызов. LyapoTanya
— А Агния Барто, Михалков? — спросил я.
— Вы говорите о хорошем виршеплетении, а я о поэзии, — пояснила Ф. Г.
— Маршак приучал детей к ней, Михалков — к рифмованным строчкам. И получал награды. Вы знаете, что ему дали Сталинскую премию за «Дядю Степу»?! Михаил Ильич Ромм после этого сказал, что ему стыдно надевать лауреатский значок.
Про Михалкова и говорить не хочу. Тут случай особый. Язвительный Катаев как изобразил его в «Святом колодце»! Придумал ему псевдоним — Осетрина, — он действительно похож на длинного осетра. И живописал его способность, нет, особый нюх, позволяющий всегда оказаться среди видных людей или правительственных чиновников в момент, когда те фотографируются.
Маршак — человек другой породы. Поэт. Переводы сонетов Шекспира — шедевр, хоть ему и пришлось ломать голову, как превратить героя в героиню: стихи, воспевающие мужскую любовь, не пропустили бы ни в одном издательстве.
Я была у него в гостях, в новом доме на Садовом кольце — ужасное сооружение! Это возле Курского. На проезжую часть Самуил Яковлевич окна не открывал — там шум, как в ткацком цеху, днем и ночью. Машины, трамваи — гудки, звонки. Никто еще не додумался запретить сигналы, и все с восторгом распевали песни о «звенящей и гулящей красавице-Москве».
Кошмар!
Маршак в этом доме встретил войну. И когда начались бомбежки, рассказывал мне, всегда стучал в стенку своей экономке-немке:
— Амалия Фридриховна, ваши прилетели!
— Доннер ветр! — ругалась она.
Самуил Яковлевич читал мне и переводы из Бернса — он тогда увлекся английской поэзией. Это — до войны, по-моему, после «Подкидыша», потому что он начал хвалить мою Лялю и я с ужасом подумала: «Сейчас вспомнит Мулю!» А он только сказал:
— Вы сыграли трагическую женщину.
И все. Не стал объяснять, и я была благодарна ему.
А потом мне как вожжа под хвост попала, и я начала обличать уровень нашей массовой поэзии, особенно песенной. Радио всю жизнь преследовало меня своим идиотизмом. Смотрите, я и сегодня записала несколько перлов, что выдали радиосолисты: «Я бесконечно верю милым, задумчивым глазам». Или: «И звезды сыплятся вокруг». А хор русской песни старательно выводил: «Все соловьи и все жаворонки — это все коммунисты мои».( Тут я ржала минут десять! — Г.З.)
ПОЧЕМУ ОНА ТАНЦУЕТ НА БЕЗЛЮДНЫХ УЛИЦАХ В НОЧИ? // Сербская Леди
Это я сама записала, отвечаю за каждое слово. Мне кажется, глупость, которую стыдно произнести, можно спеть. Моя тирада была об этом.
— Ну почему, когда есть поэзия, людей пичкают бредом на уровне «Кирпичиков»?! — возопила я.
И тут произошло неожиданное: я получила отпор, потому и запомнила его.
— Вы не совсем правы, дорогая, — сказал Самуил Яковлевич своим воркующим, сиплым голосом. — У нас много песен, к которым пишут не стихи, а тексты, но с «Кирпичиками» не стоит быть столь категоричной. Английская поэзия убедила меня, что и наши «Кирпичики» —типичная народная баллада. Они содержат все ее признаки: сюжет, что разворачивается от четверостишья к четверостишью, жизнь героя от рождения до завершения. Если вспомните, это и в «Маруся отравилась» и в «Раскинулось море широко» — балладе, которую недавно вспомнил Утесов. Что у нас, что в Англии люди любили такие песни, пели их вечерами в кругу друзей и родных, каждый мог поставить себя на место героя баллады, и это помогало жить. Зачем же отказывать такой поэзии. »
И я влюбилась в Маршака.
Источник: fabulae.ru
Дама идет как телеграмма
Уже на половине дороги стало ясно, что автобус обречен. Он задыхался на любом, даже маленьком подъеме, он завывал хрипло и кашлял, что-то скрежетало в нем, хрустело, судорожно дергалось. Будь он живой, он, наверное, кричал бы от боли.
Часто делали остановки. Шофер поднимал капот, обжигаясь, отвинчивал пробку радиатора. Клокочущий, мутный пар выбивался из-под пробки, фонтанчиком ударял вверх, и шофер локтем заслонялся от кипящих брызг.
Пассажиры терпеливо ждали. Никто не сходил со своих мест, хотя душно было в жестяной коробке автобуса, воняло пригоревшей резиной, крупные желтые слепни ползали по стеклам и потолку. Пассажиры, привыкшие и к этим остановкам, и к этому автобусу, и к этим лесным непролазным дорогам, сидели спокойно. Было похоже, что они пользуются редкой возможностью отдохнуть, — сейчас от них ничего не зависит, и уж лучше вздремнуть немного, чем зря переживать. Большинство так и делало: пожилые мужчины в суконных пиджаках, военных фуражках, в наглухо застегнутых штапельных рубахах, старухи в коричневых платках, в плюшевых мятых жакетках — дремали среди мешков и корзин, привалясь к липким клеенчатым сиденьям.
А Вера Ивановна так не могла. На каждой остановке она спрыгивала на дорогу, нервно и сердито оглядывалась, утиралась мокрым, полосатым от грязи носовым платочком. Ей казалось порою, что автобус движется по какому-то замкнутому кругу, возвращаясь к одним и тем же местам; вот недавно миновали деревню из десятка изб, тесно стоящих на пригорке, а впереди виднеется опять такая же деревня, такие же избы на лысом холме, такое же красно-рыжее клеверное поле, и точно таким же вихляющим поворотом уходит кверху белая пыльная дорога с обсыпавшимися колеями.
Автобус отдохнет немного, начнет взбираться на холм, одолеет его наконец, а впереди, за черным еловым лесом, опять откроется такая же деревня. И не будет конца этому кружению, этой карусели…
— Слушайте, — сказала Вера Ивановна шоферу, — до Починка далеко еще? Сколько километров?
Шофер ничего не ответил. Он копался в моторе неторопливо, без раздражения: видимо, тоже привык. Или считал, что так и полагается ездить. Было ему лет восемнадцать, и лицо его круглилось и блестело крепкой молодой кожей, как у мальчишки. А на голове была надета шапочка из газеты «Советский спорт».
Видимо, нравилась ему эта шапочка, аккуратно и ловко сложенная на манер восточной тюбетейки; она повытерлась на сгибах, пожелтела от солнца, а он боялся ее запачкать и когда поправлял рукою, то вытирал пальцы о штаны.
Шофер еще повозился в моторе, потом не спеша обстукал колеса и заглянул внутрь автобуса.
— Граждане, ремешка не найдется? Или веревочки пеньковой?
Пассажиры посмотрели на него молча. И он смотрел на них, переводя взгляд с лица на лицо.
— Нету, — сказала одна из старух.
Шофер потрогал за плечо мужчину, спавшего на переднем сиденье.
— Дядь Павел… А дядь Павел! Ремешка у тебя не найдется? Или веревочки покрепче?
Мужчина проснулся, заморгал, обтер ладонью влажные, слипшиеся усы.
— Чего? Какой веревочки, Витя?
— Да у меня вентиляторный ремень полетел.
— Так связать бы чем.
— Где же я тебе найду, Витя? — сказал мужчина. — Знать бы, так захватил… А то где ж? Запасной ремень поставь.
— Это и был запасной. Больше нету.
— Ремешка бы теперь. Или веревочки покрепче.
Вера Ивановна, слышавшая этот разговор, схватила со своего места клетчатую дорожную сумку. Ручки у сумки давно оборвались и были обмотаны бечевкой.
— Такая не подойдет?
— Ну, — сказал шофер, поглядев, — воробью коленку перевязывать. А вообще-то давайте, попробую…
Он подергал бечевку, оторвал от нее конец. И не спеша вернулся к мотору, опять начал копошиться в его раскаленном железном чреве.
— Господи, — вслух сказала Вера Ивановна, — ведь я опоздаю. Опоздаю, честное слово!
Наконец тронулись. Натужно, мучительно-медленно полезли по склону холма; окошки заволокло пылью и жирным слоистым дымом; совершенно нечем стало дышать.
С воем и скрежетом проехали по безлюдной деревне, грозно трубя на осовелых от жары куриц, на валяющихся поперек дороги собак. И вновь пошли качаться за окнами, скрести по крыше обвислые еловые лапы, поплыл нескончаемый сумрачный лес, вязкая торфяная земля, словно бы обгорелые, черные, чешуйчатые стволы деревьев, бурелом, страшные пни-выворотни. Вера Ивановна смотрела на этот лес и думала, что, живя здесь, волей-неволей выдумаешь себе и чертей, и леших, и анчуток беспятых…
Непонятно, совсем непонятно, для чего люди селились в этих местах? Что их тут привлекало? Может, иного выхода не было, а может, земля изменилась за прошедшие столетия? Говорят, что северные леса имеют свойство заболачиваться: гаснут некогда светлые озера, луга и поляны превращаются в трясину. Изменяется даже фауна… Может, и впрямь так случилось, и люди просто не заметили, как менялся облик земли?
Полмесяца назад, едучи впервые в эти края, Вера Ивановна любовалась дремучими лесами, серыми тесовыми деревеньками; было странно и весело, выйдя из стремительного междугородного автобуса, летевшего в потоке «Волг» и «Москвичей», вдруг увидеть на холмике деревянную церквушку семнадцатого века, блестевшую как бы серебряной от старости осиновой кровлей, или на берегу озера встретить гигантские гранитные валуны, седые и все морщинистые, изборожденные причудливыми линиями; в этих линиях, может быть, скрывались древние языческие письмена, петроглифы позднего неолита… Вера Ивановна радовалась, что замечает все это, и еще радовалась, что понимает увиденное. Все-таки она много знала, из кладовых ее памяти всплывали самые разные сведения — по деревянному зодчеству, по истории, геологии, ботанике. И она гордилась, что может передать эти сведения попутчикам, может интересно рассказать обо всем, что видит.
Теперь же, полмесяца спустя, окружающие картины вызывали совсем другое чувство. Вера Ивановна смотрела на сумрачный лес и уже не видела его живописности, его нестеровского покоя. Изнутри неприютен и страшен оказывался этот лес, и покоя в нем не было. Каждое дерево, казалось ей, теснило, угнетало соседей; впритирку стояли деревья, они искривлялись и вытягивались, и почти не встречалось здоровых экземпляров — все с усохшими ветвями, с дуплами, с отваливающейся корой. «В сущности, этот лес безобразен и неестествен, — думала Вера Ивановна, — он хуже, чем битком набитая городская квартира. Деревья живут на пределе терпения, они хилые уродцы. И то, что заложено в них природой, никогда не разовьется и не получит завершения… До чего же мы привыкли, — думала Вера Ивановна, — смотреть вокруг себя и ничего не видеть!»
На очередном лысом холме, неподалеку от очередной деревеньки, автобус застрял окончательно. Шофер вылез, сунулся было к мотору, но сразу захлопнул крышку. Потом он обошел автобус и под задние колеса подпихнул два здоровенных булыжника.
— Что, не поедем? — спросил дядя Павел, проснувшись и обтирая усы.
— Ремень, поди, потерял?
— Да что, — беззлобно и даже весело сказал шофер, — я бы на новом ремне, дядя Павел, год бы ездил без остановок. Да где взять?
— Дали бы, конечно. Только на эту модель уже не выпускают ремней.
— Вона что-о… — сказал дядя Павел удовлетворенно.
— А на рваном сколько проедешь? Вяжи его не вяжи — все одно полетит.
— Это да, — согласился дядя Павел. — Полетит, само собой.
Источник: www.litmir.club
zauska
Обожаю Фаину Раневскую всеми фибрами души! Может быть, отчасти это обожание связано с тем, что она дружила с Ахматовой…Но, скорее всего, если и связано, то в небольшой степени, потому что сама Фаина Григорьевна (которую звали Георгиевной почему-то!) настоящий кладезь.
Сейчас по вечерам читаю книгу Глеба Скороходова «Разговоры с Раневской». Ещё и половины книги не проглотила, но всё равно уже хочется кое-чем поделиться, например, конспектом главки «Маршак – поэт»:
«— Вот мы с вами говорили о Маяковском. А знаете, кого из своих современников-поэтов он ценил? — спросила Ф. Г. — При том, что знал цену поэзии и высший балл ставил прежде всего самому себе?
Восторг у него вызывали стихи Маршака. Маяковский нараспев — сама слышала, — рубя строки, будто Маршак писал, как он, ступеньками, произносил своим бархатным голосом:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
….. Горький, которого вы не цените, призывал сочинять для детей, как для взрослых, но лучше. Так писал у нас только Маршак.
— А Агния Барто, Михалков? — спросил я.
— Вы говорите о хорошем виршеплетении, а я о поэзии, — пояснила Ф. Г.
— Маршак приучал детей к ней, Михалков — к рифмованным строчкам. И получал награды. Вы знаете, что ему дали Сталинскую премию за «Дядю Степу»?! Михаил Ильич Ромм после этого сказал, что ему стыдно надевать лауреатский значок.
Про Михалкова и говорить не хочу. Тут случай особый. Язвительный Катаев как изобразил его в «Святом колодце»! Придумал ему псевдоним — Осетрина, — он действительно похож на длинного осетра. И живописал его способность, нет, особый нюх, позволяющий всегда оказаться среди видных людей или правительственных чиновников в момент, когда те фотографируются.
Маршак — человек другой породы. Поэт. Переводы сонетов Шекспира — шедевр, хоть ему и пришлось ломать голову, как превратить героя в героиню: стихи, воспевающие мужскую любовь, не пропустили бы ни в одном издательстве.
Я была у него в гостях, в новом доме на Садовом кольце — ужасное сооружение! Это возле Курского. На проезжую часть Самуил Яковлевич окна не открывал — там шум, как в ткацком цеху, днем и ночью. Машины, трамваи — гудки, звонки. Никто еще не додумался запретить сигналы, и все с восторгом распевали песни о «звенящей и гулящей красавице-Москве».
Кошмар!
Маршак в этом доме встретил войну. И когда начались бомбежки, рассказывал мне, всегда стучал в стенку своей экономке-немке:
— Амалия Фридриховна, ваши прилетели!
— Доннер ветр! — ругалась она.
Самуил Яковлевич читал мне и переводы из Бернса — он тогда увлекся английской поэзией. Это — до войны, по-моему, после «Подкидыша», потому что он начал хвалить мою Лялю и я с ужасом подумала: «Сейчас вспомнит Мулю!» А он только сказал:
— Вы сыграли трагическую женщину.
И все. Не стал объяснять, и я была благодарна ему.
А потом мне как вожжа под хвост попала, и я начала обличать уровень нашей массовой поэзии, особенно песенной. Радио всю жизнь преследовало меня своим идиотизмом. Смотрите, я и сегодня записала несколько перлов, что выдали радиосолисты: «Я бесконечно верю милым, задумчивым глазам». Или: «И звезды сыплятся вокруг». А хор русской песни старательно выводил: «Все соловьи и все жаворонки — это все коммунисту мои».( Тут я ржала минут десять! — Г.З.)
Это я сама записала, отвечаю за каждое слово. Мне кажется, глупость, которую стыдно произнести, можно спеть. Моя тирада была об этом.
— Ну почему, когда есть поэзия, людей пичкают бредом на уровне «Кирпичиков»?! — возопила я.
И тут произошло неожиданное: я получила отпор, потому и запомнила его.
— Вы не совсем правы, дорогая, — сказал Самуил Яковлевич своим воркующим, сиплым голосом. — У нас много песен, к которым пишут не стихи, а тексты, но с «Кирпичиками» не стоит быть столь категоричной. Английская поэзия убедила меня, что и наши «Кирпичики» —типичная народная баллада. Они содержат все ее признаки: сюжет, что разворачивается от четверостишья к четверостишью, жизнь героя от рождения до завершения. Если вспомните, это и в «Маруся отравилась» и в «Раскинулось море широко» — балладе, которую недавно вспомнил Утесов. Что у нас, что в Англии люди любили такие песни, пели их вечерами в кругу друзей и родных, каждый мог поставить себя на место героя баллады, и это помогало жить. Зачем же отказывать такой поэзии. »
И я влюбилась в Маршака.
Источник: zauska.livejournal.com